- Зови меня просто Таня. – Какая я тебе бабушка? - Она одергивала
коротковатое платье и задорно подмигивала.
И правда, никакой бабушкой от нее и не пахло. Ведь от бабушек чем
пахнет – котлетами, супом картофельным. Иногда духами ядреными или выбитым ковром. А от нее веяло лугом. Театральным занавесом. И помадой со вкусом ежевики.
- Та-ня, - выводила она по слогам. – Только так и не иначе.
И я звала. Таня или Танечка. Звала часто, а приходила она редко. Некогда было. Почти каждый день Таня ходила на спектакли. Садилась на седьмое место первого ряда, поправляла очки и начинала водить ручкой по исписанным листам цветной тетради. Если Танечки не было в зале, труппа начинала волноваться.
Когда мы виделись, она спрашивала:
- Миланочка, как тебе мои новые брюки?
Брюки Тани всегда были чуть короче, чем надо. И расцветки она выбирала – вырви глаз.
Каждый раз к ее приходу я рисовала ромашки. Такое у нее было условие. Сначала выводила каракули карандашом на тоненьком а четыре. Белое на белом никак не выходило. Затем набрасывала акварелью. Потом появился холст, масло, цветной фон и толстые рамы. Спустя пару лет картины начали оживать, я научилась придавать им объем.
Красок уходили тонны. Заходя в мою комнату, Таня громко говорила «кхех», водружая мне на колени пакетик из художественного магазина. Я вынимала из пакета новую коробку дорогих красок и большую перламутровую книжку про какого-нибудь художника. В другой руке у Тани была новая вазочка со свежими ромашками для натуры.
Картины Таня никогда не забирала. Так они и висели в моей комнате, постепенно заполняя собой все пространство.
Открываешь глаза утром – белые ромашки вокруг. Сердцевины получались у меня всегда как крохотные желтовато-зеленые яблочки.
- Почему ромашки? – спрашивала я, делая первый набросок.
Выстрел из-под густых седых бровей.
- А что же еще, Миланочка?
И я думала – так и есть. Разве бывают цветы красивее?
За двенадцать лет я видела Таню сорок шесть раз. На стенах в комнате висело больше тридцати картин. Не считая парочки, которые в сердцах выкинула в окно мама. Но я не обижалась, они были так себе. Жаль только, что на одной из них с обратной стороны Таня написала единственную рецензию на мою работу.
Таня приходила, я делала ритуальное подношение. Если картинка к Таниному приходу получалась особенно симпатичной, то она вынимала из пухлой шоколадной сумки с большой золотистой застежкой шоколадный батончик со сливочной начинкой.
Она оживлялась, и мы начинали болтать.
-Таня, а что ты делала? – спрашивала я.
Она начинала рассказывать, что видела шоу, где люди в черных костюмах пытаются изобразить чувства только руками в белых перчатках.
Или про «оглушительный моноспектакль, на котором собрался весь городской бомонд». Таня говорила со мной как со взрослой. И хоть я понятия не имела, что такое моноспектакль или бомонд, но слова звучали музыкально, а потом, спустя какое-то время, в сознание просачивался и смысл.
Больше никаких бабушек и дедушек у меня не было, и котов и хомячков не было. Никаких живых существ мне завести не позволяли.
Жили мы на самом краю города. И сколько я себя помню, родители копили на новую квартиру. Каждый раз, когда Таня закрывала дверь в мою комнату, мама начинала ждать, когда та уйдет.
Мама твердила отцу, что никакого проку от Тани нет. «Не свекровь, а сущее наказание. - Таня, тоже мне. У всех бабушки, как бабушки, а эта – Таня. Все молодится, порхает по выставкам и театрам. И дурь еще эта с цветочками. Ну надо же, вся в ромашках как в бриллиантах. На шляпке брошка, на руке браслеты. Хоть бы раз Милану к врачу сводила, или до школы довезла. Так нет, сама всю жизнь скачет, и теперь этой голову дурит».
- Милане учиться надо! – А не ромашки целыми днями рисовать.
Отец пытался возражать, что, мол, я радуюсь, когда Таня приходит, и это главное. И что рисовать – это, пожалуй, лучший выход в нашем положении. На что мать сильно обижалась, откуда это Таня может знать, что лучше. Что мать всегда лучше знает.
Тогда отец отмахивался и уходил в свою привычную вялость.
Мама багровела от его молчания, и мне становилось страшно, что она отберет краски или холсты. Но она быстро переключалась на домашние дела. Она любила поговорить и поскандалить, но до дела не доходило.
- Вообще, - закидывала она глаза вверх, расписывая подруге тете Вале перипетии нашей судьбы.
- Мы тут на отшибе ютимся. – А эта барыня тоже мне одна в двушке в самом центре! Уже пора бы и о праотцах подумать, что она, с собой туда заберет что ли?
– И эта вон, наказание одно.
Тетя Валя немного морщилась и неловко косилась на меня.
- Ты бы при малышке потише.
Я подумала, как странно, называет меня малышкой. Прикинула, что скорее всего уже почти с нее ростом. Если встать, конечно.
- Да что она может понять? - Говорит еле-еле, вытаращит глаза свои и смотрит так, что сдохнуть хочется. Мама сделала злое озабоченное лицо и отмахнулась. В такие минуты мне хотелось ее обнять и легонько гладить по ноге, как бы прося обо мне не беспокоится. Но безопаснее было не попадаться на глаза.
После ухода тети Вали мама обычно долго мыла посуду и рыдала на кухне. А я сидела в кресле, молчала и смотрела на нее, не в силах передать, как мне жалко, что она не понимает, что я все понимаю. Но слова никак не получались.
Она оглядывалась, смотрела на меня со смесью стыда и горечи:
- Ой, ну хватит, тоже мне, немой укор. – Отправляйся к себе.
Однажды, когда мамы не было дома, Таня вдруг приехала днем.
Села на край кровати. Сложила ногу на ногу. Она умела обкручивать ногу вокруг другой чуть ли не три раза. На руках выпирали венки как речки.
Взгляд у нее в тот день был немного более суетливый. Только и всего.
Спросила, хочу ли я поехать с ней к одному ее другу. Что она хочет меня кое с кем познакомить.
Мама говорила, что ездить со мной совершенно невозможно. Что ничего не приспособлено, а в метро и подавно.
Мне, конечно, было страшно, что мама будет еще неделю меня пилить. Но с другой стороны - попилит и забудет, а не поехать я не могу.
Для первого раза мы уверенно преодолевали пролеты и лестницы. К тому же, нам все помогали, люди так любят чувствовать себя хорошими.
В вагоне считали всех, кто в белом. Мне казалось, что люди вокруг как будто потерялись в лесу. Смотрели озадаченно и хмурились постоянно. Таня положила мою руку на брошь-ромашку, приколотую к ярко-синему плащу и взяла с меня клятву одеваться только в цветное и помнить, что черный сильно старит.
Мы хохотали. У нее был скрежещущий смех с легким приклацыванием и даже немного скрежетом. Лицо осунулось, но глаза блестели.
- Ты такая молодая, - сказала я, немного успокоившись.
- Ну это я так, хорохорюсь.
- Ну ты же Таня.
- Ну да.
Она поправила очки в толстой оправе вверх силами своего большого сморщенного носа. Это было почти ритуальное движение, Таня поправляет очки носом. Иногда я даже просила ее повторить.
- А почему вы с папой никогда так не смеетесь?
Она взглянула на наше отражение в дверях вагона.
- Папа просто забыл, что можно смеяться просто так.
- А когда он был маленький, вы смеялись?
- Очень много смеялись.
Таня расширила глаза для уверенности, но я заметила, что они немного повлажнели.
Я помолчала и попыталась представить себе папу смеющимся. Ничего не получалось. Уголки его губ не поднимались вверх, как бы я не воображала. Они все время смотрели вниз, и ничего с этим поделать было нельзя.
- А с мамой ты когда-нибудь смеялась?
- Я не смеялась. - Но, может, мама смеялась со своей мамой, - торопливо сказала она.
Я покачала головой.
- Или с папой?
Я опустила глаза.
- Ну, или, может, со своими подругами?
Я изобразила, будто ем лимон.
- Ну-ну, - она легонько пощекотала меня за макушку. - Это ведь совсем не значит, что мы с твоей мамой никогда не будем смеяться!
Я попыталась представить маму и папу смеющимися с Таней, и снова ничего не вышло.
В тот день на Тане был любимый бордовый шерстяной берет. Синий блестящий плащ и бордовый берет. Один раз она немного покачнулась и была худее, чем обычно. Но я продолжала хохотать и упорно делала вид, что все окей.
Еще ей попытался уступить место модный парень в длинном светлом пальто с грязными полами и затертых кедах.
Но она гордо кивнула и сказала:
- Спасибо, молодой человек. - Но мы уже выходим.
Оказалось, что ехали мы к Юрию Тодоровичу.
- Если в своей жизни ты будешь знакома только с Тодоровичем, этого вполне достаточно. - Он как Библия, - сказала Таня, когда мы поднимались по широкой лестнице.
Дверь была приоткрыта, и мы зашли без стука. Перед нами вырос, без всяких сомнений, тот самый Тодорович.
- Посмотри на эту могучую грудь, - она ткнула пальцем в крохотные красные пуговицы белоснежной рубашки с закрученными рукавами.
- Здесь и сердце, и руки, и весь вселенский мозг. Я озадаченно посмотрела на грудь Тодоровича.
- Мозг и руки в груди?
- Да, именно так.
Справа на воротничке рубашки красовался желтый широкий мазок кистью, как будто фирменный знак Тодоровича. Почему-то я подумала, что если эту рубашку потом будут продавать на аукционе, то стоить она будет прилично.
Я протянула Тодоровичу свою последнюю картину с ромашками.
Он сразу начал разговаривать со мной как со взрослой. Без сюсю. Как почувствовал, что не люблю я этого.
- Где учишься?
Я удивилась, когда Таня сказала за меня.
- В одной особенной школе. - Но чаще остается дома.
Тодорович много рассказывал об искусстве, я почти ничего не понимала. Потом повел меня на экскурсию по коммуналке и стал показывать скульптуры из гипса. У одной я притормозила и долго ее рассматривала. Там лежали солнце и луна, почему-то одного размера. Лежали они у ступней человека. Похожие ноги древнего римлянина я видела на картинках из Петры.
Он поглядывал на меня и Таню круглыми черными глазами из-под кустистых бровей. Тодорович напоминал широченный дуб на берегу озера. От него немного поддувало легким ветерком и прохладой. И все время хотелось улыбаться как на пикнике.
- Милана, вот моя визитка, - протянул Тодорович. – Сохрани ее. Я живу здесь уже сорок лет и не планирую уезжать в ближайшие, хм, двадцать?
Я в ответ протянула ему свою.
- Вы тоже звоните, если что.
Тодорович задрал мохнатую бровь и хитро прищурился на Таню.
Визитку мы, конечно, делали с ней. Таня придумала мне псевдоним. И на маленькой белой карточке, ясное дело, была ромашка на ромашке.
Потом мы как по команде расхохотались, ведь это и правда довольно смешно, что у пигалицы вроде меня есть своя визитка.
Тодорович проводил нас до метро, они купили мне сосиску в тесте и миринду. Мама при слове миринда не ругалась, но закатывала глаза кверху так, что видны были только белки. И сразу становилось ясно, что никакой миринды в ближайшей перспективе.
Потом они о чем-то немного поговорили в стороне.
В метро мы почти не разговаривали, только держались за руки. Таня сидела, и вид у нее был усталый.
У парадной Таня обняла меня чуть дольше, чем всегда, отколола ромашку от воротника и прикрепила на мою болотную куртку.
- Что может быть прекраснее ромашек на синем? – подмигнула Таня.
- Ромашки на зеленом, - улыбнулась я.
Таня не пошла со мной. Думаю, она боялась ссоры с мамой.
В тот вечер мать сильно вспылила. Я забралась на подоконник, у меня там было все специально оборудовано, и думала про солнце. Если бы я была солнцем, то тоже вряд ли баловало бы людей каждый день. Я бы выходило, если бы они улыбались и просыпались с хорошим настроением. Легко улыбаться, когда все вокруг сияет и от солнца веет теплом. А вот улыбаться, когда солнца нет – это надо постараться.
Отец, слышно качаясь, подошел к подоконнику, отодвинул шторку и стоял рядом, пытаясь что-то разглядеть в темном окне. Он был красный как после бани, все время опускал вниз уголки подрагивающих губ и повторял:
- Светлая ты моя головушка. – Миланочка ты моя.
Тани все не было. Я подумала, что мама обиделась на Таню за то, что та забрала меня из дома. И начала выспрашивать и канючить, говоря на тарабарском жалостные слова. Это был безотказный прием, который я применяла только для смертельно необходимых желаний.
Но мать молчала и только гладила меня по голове. А меня как будто стукнули по той самой голове, и там путались мысли – то о том, что у Тани большой нос, каких я больше не встречала, и теперь и не встречу, то о том, что мамины руки были такими мягкими и словно защищали меня от того, что я вот прям в тот момент умру от горя.
Через полгода мы переехали в Танину квартиру. Отец сказал, что мать выкинула почти все Танины вещи. Что остались только фотографии Тани с ее отцом, где она девочкой в большом берете и короткой кургузой шубе широко беззубо улыбается. Таня и взрослой была похожа на ту маленькую девочку.
И сохранились толстые тетради с написанными от руки рецензиями.
Я спросила:
- А как же ромашки? – Куда подевались все ромашки?
Он тогда посмотрел удрученно и сказал:
- А ромашки она носила только когда приходила к тебе.
Таня будто подгадала время для прощания, ровно посередине июля. Ромашек в это время просто тьма тьмущая.
В июле я приезжаю к ней. Придвигаюсь к ограде, с трудом ставлю вазочку с ромашками поглубже в землю, достаю холст и начинаю рисовать. В этот день всегда тихо и только скрежещут кузнечики, как будто Таня сейчас засмеется своим скрежещущим смехом.
Вспоминаю я всегда почему-то только ее гладкие руки с блестящими ногтями. И бордовый берет.
Тодорович нашел меня, когда я заканчивала школу.
Он был моим наставником целых пять лет.
Теперь мои ромашки можно увидеть повсюду.
Я купила маме квартиру. Там живет она с новым мужем. И папе квартиру. Он говорит, что больше никогда не женится.
А в Таниной живу сама.
Провожу здесь лекции для студентов, мне все тяжелее ездить в институт.
Совсем недавно презентовала новую инсталляцию – трехметровый белый холст в тонкой разноцветной раме. На нем бордовый берет и букет из белых ромашек. Однажды уголок одной из папиных губ, наконец, подернулся вверх. Тогда он увидел картину с беретом на открытии выставки.
Критики частенько журят меня за доморощенный символизм. Но в конечном итоге они многое прощают людям с ограниченными возможностями. И почти ничего – обычным людям.
Фото: Boglarka Caup